Другим, что тоже ее несколько тревожило, была необычайно страстная привязанность Александра к Хартесту. Он говорил о доме и имении так, словно это был живой человек, женщина или, скорее, обожаемый ребенок. У него даже голос менялся, когда он заговаривал на эту тему, — становился более низким и звучным; а однажды, когда она осмелилась высказать что-то по поводу этого его отношения и немного поддразнить его, он разозлился и сразу же стал холоден.
— Хартест для меня — это все, — заявил он. — Я даже выразить не могу, насколько я его люблю. Тебе придется понять, что он для меня значит, и примириться с этим.
— Иногда мне кажется, что он для тебя значит больше, чем я, — сказала Вирджиния. — Интересно, что ты будешь делать, если мне это не понравится?
— Честно тебе признаюсь: полагаю, что в таком случае мне было бы очень трудно продолжать любить тебя и дальше, — и Александр улыбнулся ей довольно холодно.
— А если бы тебе пришлось выбирать между мной и Хартестом?
— Боюсь, что такой выбор оказался бы для меня невыносим. Хартест — часть меня самого, часть моего сердца. Если ты выходишь замуж за меня, Вирджиния, то, значит, и за Хартест тоже.
— Значит, ты бы выбрал не меня, а Хартест?
— Какой-то дурацкий разговор, — ответил Александр, и глаза у него вдруг стали очень жесткими. — Абсурдный. Но, — поспешно добавил он, и было заметно, что сделал над собой усилие, чтобы голос его зазвучал веселее и не так серьезно, — этого ведь не может случиться, мне никогда не придется делать такой выбор. Я тебя люблю, и ты станешь жить там, в Хартесте, это будет не только мой дом, но и твой. Ты его тоже полюбишь, Вирджиния, клянусь.
Этот разговор показался ей странным и неприятным, а потом, когда она мысленно возвращалась к нему, даже тревожным; но она вновь подавила в себе эти чувства. Не станет же она отказываться от свадьбы, от замужества, от почти идеального жениха только из-за каких-то туманных и ничтожных сомнений.
Свадебное платье Вирджинии было сшито у Анны Лоуэ — той самой, что делала подвенечное платье и для Джеки Кеннеди; оно казалось восхитительным водопадом белых кружев, а юбка была составлена из бесчисленного множества оборочек, каждая из которых закреплялась маленьким розовым бутоном. Расширяясь книзу, юбка переходила в двенадцатифутовый шлейф, который тянулся за Вирджинией по церковному проходу; лицо Вирджинии, когда она шла по этому проходу в середине собора, закрывала вуаль; голову украшала бриллиантовая тиара, вот уже двести лет принадлежавшая семье Кейтерхэм, с вплетенными в нее живыми бутонами роз; а когда Вирджиния откинула вуаль и повернулась к Александру, на лице ее была написана такая любовь, что почти у всех присутствовавших в церкви женщин, да и у многих мужчин тоже, на глаза навернулись слезы. Даже Фред закашлял и громко высморкался.
Фред произнес на удивление слащавую речь; он рассказал несколько приключившихся с Вирджинией смешных историй, всячески превозносил ее таланты и обаяние, сказал, что для него она всегда останется малышкой и что Нью-Йорк без нее погрустнеет. Потом вдруг резко изменил тональность и предложил Александру поговорить с королевой Елизаветой о выдаче его банку королевского патента, чем вызвал всеобщий смех, а затем заявил, что подумывает о покупке небольшой тиары для Бетси и горностаевой мантии для себя, чтобы было что надеть при случае в будущем. Александр пообещал посодействовать насчет патента, сказал, что выберет тиару сам, «хотя Бетси и без нее выглядит как самая настоящая королева», а потом так трогательно и нежно заговорил о своей любви к Вирджинии и о той колоссальной благодарности, которую он испытывает к Фреду и Бетси, доверившим ему свою дочь, что его слова проняли даже Малыша.
В семь часов все поднялись наверх и переоделись; Вирджиния появилась снова уже в белом костюме от Шанель, в маленькой, без полей и с плоским донышком шляпке — типа тех, что носила Джеки, — удачно открывавшей ее темные волосы; все уселись в «роллс-ройс» Фреда, и машина помчала их в аэропорт Айдлуайлд, откуда Вирджинии и Александру предстоял долгий полет в Лондон и дальше в Венецию.
Вирджиния вступила в брак, будучи все еще девственницей; таково было желание Александра; тело ее требовало и предпочло бы иное, однако сердце ее было тронуто. Она испытывала настоящий голод по сексу (как и облегчение оттого, что у нее наконец-то появилось это чувство), ей не терпелось удовлетворить его, однако она согласилась ждать. Александр после их помолвки стал даже еще более пылок: он страстно, почти отчаянно целовал ее; нежно, едва дотрагиваясь, так что ей было удивительно приятно, ласкал ее тело, гладил груди, ягодицы; постоянно говорил ей о том, как она прекрасна и как он ее хочет; ей нравилось все это, доставляло удовольствие, и она страстно отвечала на его поцелуи, но еще слишком стеснялась, слишком боялась показаться неловкой и даже чем-нибудь задеть его, а потому и не пыталась тоже ласкать его в ответ. Но у нее ни разу не возникло ни малейшего опасения, что он может потерять над собой контроль, утратить то самообладание, которое он сделал нормой и порядком, обязательными для них обоих; совсем наоборот: однажды вечером, когда они уже несколько часов пролежали на кушетке в ее гостиной, в доме на 80-й Восточной, в объятиях друг друга и она ощущала столь стремительно нараставшее и острое желание, что оно становилось просто невыносимым, а взгляд не выражал уже ничего, кроме этого желания, она посмотрела на него потемневшими, широко распахнутыми от страсти глазами и полушутя прокомментировала ситуацию: